Начинаются чины перестает искренность кто сказал. Афоризмы стародума

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

ДРУГ МОЙ!..

Валентин Сорокин. Десятки лет истребляют наш народ войнами, клеветою, бесправием и нищетою, теперь же – новыми раскулачиваниями и новыми выселениями из отцовских и дедовских гнезд под иговым туманом приватизации и суверенитета.

Разрушив многонациональную страну, антирусская пресса и антирусское чиновничество затеяли преступную свару вокруг русского народа: «Виноваты русские!..», «Гоните русских!», «Убивайте русских!..» Рыночные инопланетяне крест занесли над нами. Но там, где пролили расисты и христопродавцы русскую кровь, там – взбунтовались воды, взметнулся огонь и заворочались скалы, землетрясения, потопы и пожары окликнули их, грозно предупредили разорителей: «Остепенитесь, угорелые!»

Мы, старатели слова, теряя великую разноплеменную державу, сброшены с вершины вдохновения в адский котел взаимных упреков, взаимных негодований, перехлестов и непрощений, но разве перед нами не единственный путь – Божья Тропа к примирению?.. Покой – в истине и благородстве.

Убит Пушкин. Убит Лермонтов. Убит Гумилев. Затравлен Блок. Затравлена Цветаева. Затравлен Есенин. Затравлен Маяковский. Уморен голодом Хлебников. Убит Павел Васильев, убит Борис Корнилов, убит Дмитрий Кедрин, убит Николай Клюев, колымской пургой заметена молодость Варлама Шаламова и Бориса Ручьева. Русскому таланту – заграда!..

Мы, рожденные в канун сороковых, напуганы расстрельными пулями, просвистевшими над юной головою сына Есенина – Юры – и уничтожившими его, о чем, вырастая, мы узнавали из запрещенных тайн.

Кто русских сегодня пощадит, ну?.. Где Дмитрий Блынский? Где Павел Мелёхин? Где Вячеслав Богданов? Где Иван Харабаров? Где Борис Примеров? Где Николай Рубцов? В могиле. Под крестами.

Они – мое поколение. Они, как те наши предшественники, отобраны у русского народа и уничтожены цинизмом унижений, немотою безвестности, адом водки, неизбежностью петли... Пленники внедренного неуюта.

Книга «Крест поэта» – повесть, герои ее – ограбленный, оклеветанный, истерзанный русский народ, друзья, склоненные над ранними могилами сверстников своих крылатых, которым зверозубые мерзавцы перерезали соловьиное горло.

Если я против кого-то сгустил гнев – простите! Прости меня, широкоглазая Россия, за дерзость вдруг заговорить о страшном обмане, напущенном на нас торговыми оккупантами. Скоро явится более сильный и скажет более отважно. А я... я не могу... мешает скорбь. Я всю жизнь храню имена собратьев моих, верностью и любовью озаривших родные дали.

Друг мой, не к злобе зову тебя, а к разуму и доброте, не к безвольному осуждению, а к достоинству и умению зову. Еще не раз мы улыбнемся встречному солнышку, помня, что Россия принадлежит нам. Защити ее!

Валентин СОРОКИН


ДЕЛО № 11254

КРЕСТ ПОЭТА

ГОНИМАЯ ДУША

КРОВЬ СЛОВА

СВОИ ЧУЖИЕ

ВЕЧНЫЕ МИРАЖИ

ВЫСОКОЕ СТРАДАНИЕ


ДЕЛО № 11254

Валентин Сорокин. Красивый, сильный, одних покоряя отвагой, других дразня дерзостью, он не вошел, а ворвался в поэзию, как влетел на разгоряченном коне, с гиком – таков Павел Васильев.

Казалось, в нем соединились два древних ветра, русский и азиатский, соединились две доли, русская и азиатская, коснулись крылом друг друга два материка, Европа и Азия. Мятежность, буйство, тоска, переходящая в страдание, в скорбь, это – возвращение к звездным скифским далям, к думам вечным: кто я, что я?..

Хоть волос русый у меня,

Но мы с тобой во многом схожи:

Во весь опор пустив коня,

Схватить земли смогу я тоже.

А «волос русый у меня», как говорит Рюрик Ивнев, встретивший юного Павла Васильева во Владивостоке, – «золотая кудрявая шапка, золотой огонь» покачивался на крепких плечах сибиряка. Рюрик Ивнев, рассказывая о Сергее Есенине, вспоминал Павла Васильева: «Нет, понял я, не умрет русская удаль, русская стать, русская храбрость слова, за Сергеем Есениным Павел идет, Павел пришел, невероятно талантливый, чуть на него похожий, только резче, объемнее, размашистее – от моря до моря!»

Два ветра – два крыла. Два пространства – два крыла. Две брови, с раскосинкой, глаза, изумленные, ошеломленные восторгом, дружбой, любовью, миром, раскинувшимся у ног, глаза, хохочущие, грустящие, виноватые – озорника и атамана очи, все, цепкие, хватающие: ни ускользнуть от них, ни увернуться!.. И – голова, золотистая, матерью дана поэту, Родиной дана поэту, дана для песен, былин и славы.

Так он богат даром чувств, богат ощущениями художнического неодолимого богатырства, страстями, бросающими его по селам и городам, краям и республикам страны. Павел Васильев – мудрец. Иначе бы он и не справился с самим собою, пропал бы в богемной бездне или во взорванном вулкане противоречий. Но, удивительно земной, Павел Васильев не погиб от страшной своей банальностью трагедии – творческой неуправляемости, одаренный переполненно, а погиб от волчьей пасти того психозного времени, погиб от волчьей зависти безродинных негодяев, от их фискального засилья, от их фарцовых расправ.

Стадо серых мышей, стадо кровавых грызунов, полонивших ветровые просторы нашего Отечества, не дало спасти себя поэту. А как затаенно, как точно и трагично предугадывал собственный исход Павел Васильев?

Зверя сначала надо гнать

Через сугроб в сугроб.

Нужно уметь в сети сплетать

Нити звериных троп.

Зверя сначала надо гнать,

Чтобы пал, заморен, и потом

Начал седые снега лизать

Розовым языком.

Начали гнать сразу. Лишь поднялась похожая на есенинскую золотая, русокупольная голова над русской землей, над расстрелянной Россией нашей, не успевшей еще выплакаться у могилы Сергея Есенина, свежепестрящей заснеженными цветами на Ваганьковском кладбище, не успела еще родная Россия чуток забыть Николая Гумилева и Александра Блока, а тут золотоволосого, талантливого, доверчивого, сильного Павла поставили – распять собираются...

А ему некогда умереть-то, слишком юный, слишком надежный, слишком радостный и распахнутый:

Так мы идем с тобой и балагурим.

Любимая! Легка твоя рука!

С покатых крыш церквей, казарм и тюрем

Слетают голуби и облака.

Они теперь шумят над каждым домом,

И воздух весь черемухой пропах.

Вновь старый Омск нам кажется знакомым,

Как старый друг, оставленный в степях.

Поэту – двадцать лет. Рядом – любимая. Впереди – жизнь. Идут они – город знакомый, а если нет, беда разве. Но – «друг, оставленный в степях»? Но – «крыш церквей, казарм и тюрем»? Пейзаж – «тот», после гражданской войны, после усилений претензий к сеятелю, к рабочему, стихотворцу. А ведь Павлу – двадцать лет, а ведь сказать, намекнуть о правде – опасность великая. Мудрец Павел, честный Павел, тревожный Павел, настороженный – обман чует, звериный гон чует. И – гон случится.

Пускай прижмется теплою щекой

К моим рукам твое воспоминанье,

Забытая и узнанная мать, -

Горька тоска... Горьки в полях полыни...

Павел Васильев Глафира Матвеевна, мать поэта, играла на многих музыкальных инструментах. Николай Корнилович, отец поэта, учитель. Дом Васильевых собирал людей интеллигентных, умных, редких. Талант, вдохновение, русские надежды теснились и действовали под крышей дома. Паша Васильев, мальчик, слушал разговоры, слушал суждения, песни слушал, музыку слушал, из красоты и горя в жестокий авральный мир выходил.

Недаром, когда расстреляли, забили, как благородного оленя забивают ошалевшие от вина и крови бандиты, сибирские люди часто видели среди толпы, на базарах и сходках, прочного крупного человека, читающего стихи, главы из великолепных поэм, это – отец Павла Васильевича, не примирившийся с убийцами, с палачами, браня Сталина и Молотова, приговаривал; «Ах, какого поэта загубили! Ах, какого поэта загубили!..»

Читал, по толпе толкался, боль остужал, не мог, видно, дома-то задержаться – дом разрушен приговором, уничтожен дух его, музыка его. А мать? Отец хоть читал, бранил чахоточных гномов русской земли, а мать? Братишку из института выволокли и – в тюрьму. Отца из толпы выволокли и – в тюрьму. А где остальные, еще два брата? Где мать?

Теперь – Каракумы крови песком шуршат, песком шумят. Теперь – могила Павла потеряна, могила его отца потеряна. А мне и ныне чудится: ходит отец один, ходит ночами по улицам сибирских деревень и городов, обращаясь:

Друзья, простите за все – в чем был виноват,

Я хотел бы потеплее распрощаться с вами.

Ваши руки стаями на меня летят -

Сизыми голубицами, соколами, лебедями.

Посулила жизнь дороги мне ледяные -

С юности, как с девушкой, распрощаться у колодца.

Есть такое хорошее слово -родны я,

От него и горюется, и плачется, и поется.

А я его оттаивал и дышал на него,

Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним.

Вы обо мне забудете, – забудьте! Ничего,

Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно.

Так бывает на свете – то ли зашумит рожь,

То ли песню за рекой заслышишь, и верится,

Верится, как собаке, а во что – не поймешь,

Грустное и тяжелое бьется сердце.

Помашите мне платочками за горесть мою,

За то, что смеялся, покуль полыни запах...

Не растут цветы в том дальнем, суровом краю,

Только сосны покачиваются на птичьих лапах.

Далее – стихотворение еще точнее рисует лагерь, дозоры, но ведь Павел Васильев написал его в 1936 году. Почему? А потому – предчувствие гибели не давало ему покоя. Поэт, глубокой осенью 1929 года заявившись в Москву, не нашел в ней счастья. С одной стороны – внимание к нему, к его могучему таланту, публикация поэм, бурные выступления, с другой – зависть кровавых карликов, обвинения Павла Васильева – в национализме, шовинизме, фашизме, антисемитизме...

Невероятно, гениально одаренный, рожденный стать Пушкиным своего времени, русский, он и не понимал, как парящий орел, почему же раздражает копошащихся жуков огромностью, красотою и независимостью размаха степных крыльев? Их он раздражал. Они его раздражали. Они – зубоскалить. Он – зубоскалить. Они – злиться. Он – злиться. Они – в ярости. Он – в ярости.

Бесконечные накачки, обвинения, придирки, угрозы. Суд над ним – в 1932 году. Помяли – выпустили. Суд над ним – в 1935 году. Помяли – выпустили. Зарядили гневом. Поиздевались. Дали – условно, три года. Каково? Практически – в Москве Павел ежедневно оказывался под зорким наблюдением, доносом, гнетом сионистских сил.

Можно удивляться его мужеству, его способности – оставаться живым. В Павле Васильеве держалась великая народная культура, помноженная на интеллект родной семьи, ее идеал: много знать, служить Отечеству. Осыпанный из щедрых ладоней Бога разными талантами, поэт рано впитал, успел, начитанность поколений, музыкальность поколений, работоспособность поколений, философию и красоту поколений:

Шла за мной, не плача и не споря,

Под небом стояла, как в избе.

Теплую, тяжелую от горя,

Золотую, притянул к себе.

Какая «вязанка» чувств, страстей, какая нежность, образ какой – русский, серьезный, рассчитанный на муки, на радость, на долгое борение в океане жизни. Это – в двадцать три года лепит, из бронзы льет Павел Васильев. И когда Сергей Залыгин навязчиво, с чалдонской непосредственностью, повторяет: «инфантильность», «натурализм», «грубость», «народность», «отсутствие поэтической культуры», с ним никто из понимающих творчество Павла Васильева не согласится. Павел Васильев – оратория гения, богатырство гения, пророчество гения! И безукоризненное «поведение» Залыгина – не для него.

Случайно ли, через год после смерти Сергея Есенина, Рюрик Ивнев, а ему не откажешь в культуре, во Владивостоке встретив шестнадцатилетнего подростка, золотоголового, летящего, с глазами широкими, раскинутыми жадно на весь мир, приблизил его к себе, к Есенину, к России, которая и так стонала в груди юного певца? Благодарный, откликающийся на дорогу, гордый мальчик, Павел Васильев, стихами «платит», на память, расставаясь:

РЮРИКУ ИВНЕВУ

Прощай, прощай, – прости, Владивосток,

Прощай, мой друг, задумчивый и нежный...

Вот кинут я, как сорванный листок,

В простор полей, овеянных и снежных.

Я не хочу на прожитое выть, -

Не жду зарю совсем, совсем иную,

Я не склоню мятежной головы

И даром не отдам льняную!

Прощай, мой друг! Еще последний взгляд.

Туман тревожно мысли перепутал.

В окно мелькают белые поля,

В уме мелькают смятые минуты...

Но Залыгин упорно «приторачивает» Павла Васильева к Демьяну Бедному. Зачем? Лишь потому, что Павел Васильев сказал: «Сколько струн в великом Мужичьем сердце каждого стиха!» Это – причина? Но вот ответ Рюрика Ивнева, повторяю, через год после гибели Есенина, через год:

ПАВЛУ ВАСИЛЬЕВУ

Пустым похвалам ты не верь!

Ах, труден, труден путь поэта.

В окно открытое и дверь

Льет воздух – лекарь всех поэтов

Ушаты солнечного света.

В глаза веселые смотрю.

Ах, все течет на этом свете!

С таким же чувством я зарю

И блеск Есенина отметил.

Льняную голову храни,

Ее не отдавай ты даром,

Вот и тебя земные дни

Уже приветствуют пожаром!

Поэты, юный, шестнадцатилетний Павел Васильев, и опытный, тридцатишестилетний Рюрик Ивнев, обменялись не посланиями, а предчувствиями надвигающейся беды, кровавой катастрофы, да, кровавой катастрофы. Приветствуя в Демьяне Бедном «мужичьи струны», Павел приветствовал Демьяна не в лучшие сроки для себя и Демьяна, и это заслуживает уважения, но юный поэт не хуже Залыгина знал и понимал разницу между Сергеем Есениным и Демьяном Бедным, между собою и многими, многими другими...

Дальнейшая жизнь Павла Васильева переплелась с есенинской семьею, он появлялся даже в Рязани, он, а тогда было крайне опасно, громко воспевал «князя песни» – Сергея Есенина, воспевал сестру Есенина – Екатерину, ее мужа, поэта и своего друга – Василия Наседкина:

Али тебя ранняя перина

Исколола стрелами пера?

Как здоровье дочери и сына,

Как живет жена Екатерина,

Князя песни русская сестра?

Знаю, что живешь ты небогато,

Мой башкирец русский, но могли

Пировать мы все-таки когда-то -

Высоко над грохотом Арбата,

В зелени московской и пыли!

Не миновал Павел Васильев и Маяковского, правда, не так «наследственно», не так «традиционно»...

И вот по дорогам, смеясь, иду,

Лучшего счастья

Нет на свете.

Перекликаются

Деревья в саду,

В волосы, в уши

Набивается ветер.

Ну, скажите, разве вам не напоминает эта строфа знаменитые строки Владимира Маяковского?

У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!

иду – красивый,

двадцатидвухлетний.

Зачем Залыгин отказывает Павлу Васильеву в знаниях окружающей его поэзии – творчества современников, утверждая: «Опытом своих современников Васильев пренебрегал. Маяковского будто для него не существовало. Напрасно критик К. Зелинский ставит его и рядом с Есениным». Да, ничего себе!

Я уважаю, ценю Сергея Павловича Залыгина, писателя, лауреата, секретаря, главного редактора, депутата, соцгероя, общественного деятеля, председателя наших «зеленых», но он, «взбегая на ямбы» Павла Васильева, теряет «ямбы» Есенина к Маяковского, скачущие впереди, как не менее известный и государственный человек, Дмитрий Сергеевич, да, Лихачев, взбегая на «ямбы» Пушкина, скользит по другим – по «ямбам» Осипа Мандельштама, не отличая их от «ямбов» Александра Пушкина.

Павел Васильев, безусловно, наделен талантом гениального поэта, и приход его на «пепелище» русской поэзии, когда вместо русской поэзии мерцало окровавленное, взятое огнем и свинцом черное, скорбное пространство, закономерен. Бог, русская земля послали Павла Васильева предупредить:

«Ах, уж как лежал

Сашенька наш родненький,

Все-то личико у него

В кровиночках,

Пальчики-то все перебитые...»

Народ так лежал, сыны и дочери, изувеченные фанатиками опрични, так лежали. Слова – сказ, слова – былина. Слова – плач.

Я тебя забывал столько раз, дорогая,

Забывал на минуту, на лето, на век, -

Задыхаясь, ко мне приходила другая,

И с волос ее падали гребни и снег.

Это – боль верности. Это – пушкинское, есенинское. Это – русское. Это – в пространстве души. Это – во вздохе памяти.

Да и укоротить ли стихи Павла Васильева до обывательского и мелкого росточка завистников? Они, его стихи, как сибирские реки, широко идут, далеко идут, тяжело идут – накатно, охватывающе:

Обращал вниманье. Шла гроза.

Ядра пели, яблоко кололось?

Я смотрел, как твой сияет волос,

Падая на темные глаза.

Брат держал в руках своих могучих

Чашу с пенным, солнечным вином,

Выбродившим, выстоенным в тучах,

Там, под золотым веретеном!

Но вас, матросы, крестьянские дети,

После битв

От друзей, от морей, от подруг

Потянуло к полузабытой повести,

Как гусей, как гусей на юг...

Быть вам радостными,

Быть счастливыми!

Почелокаемся – вот рука...

Вы, цемент

И оплот актива

Пробуждающегося Черлака!

Павла Васильева, погибшего в двадцать шесть лет, обвиняют в малограмотности – против коллективизации выступал, обвиняют в жестокости – рисовал свары и расстрелы, обвиняют в национализме – пророчил гибель России. Интересно, кто же оказался грамотней и честнее, юный Павел Васильев или увешанные орденами и званиями ликующие теперешние старцы?

Время перед кровавой вакханалией 1937-го было взвинчено еврейской подозрительностью, еврейским криком об «угрозе со стороны правых», «русском национализме», «русском шовинизме», «русском монархизме», «русском возможном терроре», «русском заговоре против ВКП(б), против правительства и советской власти», но самое главное – «русском антисемитизме». И, понятно, любой русский человек, относящийся к себе с маломальским уважением, – «антисемит», «черносотенец»!

Но редакции газет и журналов, театры, институты, кино были Наглухо» заселены евреями, во всяком случае не меньше, чем заселены они сегодня. Русские дарования, стремящиеся найти русскую поддержку, натыкались на еврейский «от ворот поворот» и, естественно, приходили в отчаяние, в ярость. Мелькали среди русских и храбрецы, не собирающиеся лизать блюдо после хозяина. Один из таких – Павел Васильев. Встретив во дворике ВРЛУ младшего друга, поэта Сергея Поделкова, студента, Павел троекратно поцеловал его «крест-накрест», обнимая. А в стороне стоявшие Женя Долматовский и Маргарита Алигер заметили однокашнику, Поделкову: – За что он тебя так?

– За то, что он мой друг, талантливый русский поэт! – отрезал Павел. – Ну, погоди! – крутнулась Алигер.

Начался визг. Скандал. Алигер быстро притащила толстую восточную Зою Тимофеевну, завуча.

– Бандит, – басовито руганула та Павла, – вон, фашист! Катясь чугунным теплым телом на Павла, понося Поделкова, она швыряла в лицо Васильеву:

– Посадить тебя, арийца, мало! Расстрелять тебя, расиста, мало!

Бледный, помертвевший в гневе, Павел Васильев отряхнул оцепенение и подскочил к «интернационалистке»:

– У, б.... – И чуть мизинцем коснулся правой ее груди. Та осела, сделала вид – обиделась и, напирая на свидетелей и зело оптимизируя Маргариту Алигер, по тревоге подняла ректорат и коллектив Всесоюзного рабочего литературного университета. Сергея Поделкова исключили. На собрании Алигер обвинила его в нелюбви к Сталину, комсомолу, советским поэтам. А над Павлом Васильевым еще темнее нависли тучи.

Конечно – хулиган. Конечно – сын крупного кулака, учителя... Конечно – бандит. Но и хуже случались у Павла штучки. Вот сидит он с земляком, сибиряком Макаровым, в Клубе литераторов, потанцевать парням захотелось, обратились за разрешением к директору, Эфросу: – Потанцевать можно «русскую барыню»? – Шовинист! – подпрыгнул Эфрос. – Можно? – Черносотенец, белогвардеец!

– Белогвардейцу в тысяча девятьсот семнадцатом было семь!.. – Ты меня за нос не проведешь! – орал Эфрос. – Проведу! – возразил Павел. Согнутыми, двумя, большим и средним, пальцами Павел зажал добротный кухонный нос и неторопливо повел Эфроса по круглому залу. Эфрос подергался, подергался и засеменил.

Инцидент гораздо гнуснее, чем в ЦДЛ, где Осташвили уронил у Курчаткина очки. Гнуснее! Осташвили – антисемит. А тут – антисемит, белогвардеец, шовинист, монархист, заговорщик, расист, террорист, фашист, мечтающий разгромить советскую власть, ВКП(б), Политбюро и Сталина, вождя всех дружно обожающих его народов СССР. Павел Васильев, схвативший за нос Эфроса, директора Клуба литераторов, – шпион, лютый враг.

Да, еще – Павел перед окном особняка Максима Горького плясал и частушки пел! Фашист. И великий пролетарский писатель заклеймил изверга: «От хулиганства до фашизма расстояние меньше воробьиного носа!» Нос Эфроса сделался знаменитым, как очки Курчаткина...

Ну разве не фашист Павел Васильев? Разве не бандит? Разве не малограмотный разбойник? Разве не бездарный хулиган? Разве не грубый зазнайка и неуч?

Не смущайся месяцем раскосым,

Пусть глядит через оконный лед.

Ты надень ботинки с острым носом,

Шаль, которая тебе идет.

Шаль твоя с тяжелыми кистями -

Злая кашемирская княжна,

Вытканная вялыми шелками,

Убранная черными цветами, -

В ней ты засидишься дотемна.

О, эта павло-васильевская пушкинская летящая страсть, конница, лавина слов, построенных чутко и сурово! Она – великая. Она – набежная. Она – вырублена из скалы. Она – подслушана у бури. Она – золотая, как августовская степь. Она – непобедимая, как беркут.

Я помню шумные ноздри скачек

У жеребцов из-под Куянды,

Некованых

И горячих,

Глаза зажигавших

Кострами беды,

Прекрасных,

Июльскими травами сытых,

С витыми ручьями нечесаных грив...

Они танцевали на задних копытах

И рвали губу, удила закусив.

Огонь характера. Буйство натуры. Желание стронуть, толкнуть и дать движение земному шару! Талант Павла Васильева – река Волга, атаманский талант.

В народе выкосили, казнили – самых сильных, самых русских, самых надежных. В поэзии выкосили, казнили – самых одаренных, самых неукротимых. И теперь, часто, журчащий родничок мы принимаем за Иртыш или Волгу. Потому – нет в музыке ливня. Потому – нет в стихах могучего ветра. Золотая жила, золотой пласт, сильнопородный русский ток уничтожены полями, атаками, лагерями, голодом и холодом.

За Гумилевым, Блоком, Есениным, Маяковским уничтожены – Васильев, Клюев, Корнилов, Кедрин, Шубин, Недогонов, уничтожено «подземное русло» реки, на котором держатся надземные воды... Уничтожили их всех, кого – страхом и водкой, кого – колесом трамвая, кого – приговорами розовских, вышинских, урлихов и прочей своры шизофреничных мясников.

Уродики, уроды, могли разве они простить такую роденовскую любовь к жизни, к призванию, такую раннюю отзывчивость на мудрость и красоту?

За все ответить готов.

Да здравствует солнце

Над частоколом

Подсолнушных простоволосых голов!

Могучие крылья

Тех петухов,

Оравших над детством моим

Я, детеныш пшениц и ржи,

Верю в неслыханное счастье.

Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи

От своих запястий!

Это взахлебное, это орлиное чувство простора, чувство самого себя выдавалось, да еще и ныне бездарно и беспечно выдается за «жестокость», за «натурализм». Эх, карлики, во всем они – карлики, даже не объяснить их земногорбатость!..

Вот и «копали», вот и «выискивали» в Иосифе Уткине Евгения Боратынского, в Михаиле Светлове Афанасия Фета, в Константине Симонове Николая Гумилева, а в Евгение Гангнусе Александра Сергеевича Пушкина. Порознь. Или во всех – Сергея Есенина. И не стыдно. И не позорно. Критика – политика. Сионистская. А прерванную золотую жилу народности, даровитости, золотую жилу совестливости, распахнутости, русскости – «связал и зарастил» Василий Федоров, приехавший в столицу с живыми стихами, пылающими, как цветок сибирской сараны:

О беде понятья не имея,

Тополь рос и, кривенький, прямел.

Он потом над юностью моею,

Над моей любовью прошумел.

Долго надо было расправляться и распрямляться тополю, ведь и Василию-то Федорову в Литературном институте диплом не выдали – творчество его «не заслужило» диплома, по мнению ученых. Вот и академик Дмитрий Сергеевич Лихачев на телеэкране взбадривает нас: «Пушкин не только для русских!» Неужели надо академиком стать, чтобы разобраться в достоинствах интернациональных Пушкина? Страх – не уличили бы в «узости», в «тупом» русофильстве «Памяти»... Позор!

Павла Васильева в бессчетный раз повели в подвал, а неуемная Алигер заявила Поделкову: «Будешь знать, с кем целоваться!» Вот – паранойя! Не помогши евреям создать полноценную национальную их республику или область, мы, русские, ратующие за национальный благоразумный расцвет русских, имеем врагов – среди евреев, захвативших наши, русские, очаги в культуре и науке, евреев, подозревающих каждый человеческий стон в национализме, фашизме, антигосударственности, хотя они, очень многие из них, покидая нас, «застревают» в США, Канаде, ФРГ и т.д., не дотянув до Израиля. И – ничего. А мы на Павла Васильева – «бандит»!..

Недавно один «демократ и прораб» перестройки докумекался: «Большевизм – интернациональный шовинизм!» – но кто громче всех кричал об интернационализме и большевизме, не «демократы» ли и «прорабы» перестройки?

Что воспевает Павел Васильев? Родину. Что несет в своем сердце Павел Васильев? Имя отца, доброту матери. Что вспоминает Павел Васильев на торговом судне в море? Братьев, невесту. Что не может предать, забросить Павел Васильев? Дом свой. Семью свою. Как – себя. Как – Родину. Как – слово. Русские должны за ним глядеть. Русские должны его беречь. Но – где он?

Павла Васильева арестовывали и допрашивали, судили и наказывали в 1931-м, 1932-м, 1933-м, 1934-м, 1935-м, 1936-м, 1937-м. Господи, и терпел, выносил, мученик, святой бунтарь, атаман, и не выстрелил в кого-нибудь из этих, дозорящих у его двери подлецов? А ведь – жил, тома стихов и поэм оставил! Мстил, наверно, потливым грешникам талантом, пушкинским даром смахивал их.

Долматовский и Васильев – соавторы приятельства. А прилипнет к нему имя Алигер – исчезнет. Прилипнет к нему имя Джека Алтаузена – исчезнет. Прилипнет к нему имя Иосифа Уткина – исчезнет. Но Джек Алтаузен, подравшись, – домой, а Павел Васильев – в черный подвал, Уткин – домой, а Павел Васильев – в расстрельный подвал... А – щедрый, наивно-доверчивый, благодарный, почитайте:

«Милый Рюрик Александрович!

Приехали мы с Андрюшей в Хабаровск так скоро, что поцелуи – которыми Вы нас благословили, отправляя в далекий путь, – еще не успели растаять на губах. А в душе они будут жить всегда.

Остановились мы здесь во 2-й коммун, гостинице № 5 – как подобает восходящим звездам литературного мира. Лев Осипович встретил нас так, что мы остались очень довольны. Дал письмо к этому... как его... Казину. Хочет еще кое-кому написать.

Хабаровск после Владивостока – рай. Великолепная погода, снег и широкие улицы... П. Васильев

P.S. Если Вас не затруднит, так следите в Университете за присылаемыми мне письмами. Потом перешлите в Москву. Ждите стихов, которые Вам посвящаю, работаю.

19/ХII-26 г. Г. Хабаровск».

Сколько здесь юности, порыва, дружбы, а чистота душевная такая, что веет мудрецом, церковью!..

Запомнив Павла Васильева, шестнадцатилетнего, осенью 1926 года во Владивостоке, на вечере в университете, опытный и дальновидный Рюрик Ивнев не мог не заметить в нем гигантской могучести поэта, попытался предостеречь его от своры кровавых карликов, ненавидящих русскую душу, русскую речь. После гибели Павла Васильева Рюрик Ивнев как бы себе самому сообщает:

Металась бурей необструганной

Необъяснимая душа

И доставала звезд испуганных,

Забыв о волнах Иртыша.

Все было словно предназначено:

Тоска и слава юных лет

И сходство с тезкою из Гатчины

В неистовстве тревог и бед.

Рюрик Ивнев познакомился с Сергеем Есениным в Гатчине в 1915 году, когда Есенин служил там в лазарете. Не успокоился, не потерял золотые имена нежный брат, русский интеллигент – и позднее, позднее, с высоты пережитого, признается, жалуясь и горюя:

Я помню Есенина в Санкт-Петербурге,

Внезапно поднявшегося над Невой,

Как сои, как виденье, как дикая вьюга,

Зеленой листвой и льняной головой.

Я помню осеннего Владивостока

Пропахший неистовым морем вокзал

И Павла Васильева с болью жестокой,

В еще не закрытых навеки глазах.

Вот – «Льняную голову храни!». Вот – «Даром не отдам льняную!». Но – отдал. Но – отобрали. Подвальные, расстрельные фашисты – отобрали. Они – жесточе иуд. Они – грязнее и кровавее гитлеровцев.

Я ручаюсь

Травой любой,

Этим коровьим

Лугом отлогим,

Милая, даже

Встреча с тобой

Проще, чем встреча

С дождем в дороге,

Проще, чем встреча

С луной лесною,

С птичьей семьей,

С лисьей норой.

Пахнут руки твои

Весной, Снегом,

Березовою корой...

А может быть, вовсе

Милой нету?

Неужели и Бог взял грех тяжкий на себя – не защитил дланью такого песенника, такого богатыря, такого юного мудреца, лечащего свою тоску и нашу боль шепотом, шорохом, ливнем слова? Неужели завистники, топтуны-ненавистники бездарности охранной сильнее нас, сильнее Бога, сильнее жизни?

Как его можно было арестовывать? Как можно было и в чем можно было его обвинять? А как можно было его, доверчивого, красивого, удивленного, бить, втаптывать в пол? А как, ну, скажите мне, как расстреливать? Как в него целиться? Как нажать на курок?

Верхушка страны десятилетиями разбрасывалась русским народом, как похмельный купец измятыми червонцами. Общежития Магниток и Таджикских ГЭС набивались русскими девушками и парнями. Не будем тут и говорить о войнах, тюрьмах, расстрелах, геноциде, учиненном кровавой мафией, не будем: достаточно и того, что сегодня в русское Нечерноземье русским людям нет пути. Думалось, хоть это правительство, рожденное перед коллективизациями и раскулачиваниями, сделает упор – на заселение опустевших русских земель русскими молодыми семьями, давая им помощь финансами, и, через прессу, – народным одобрением.

Но опять ищем «другие регионы» для поддержки русской рождаемости, русского обихода и уклада. До сих пор верховные власти хронически зациклены на страхе перед «русским шовинизмом, великодержавием, антисемитизмом, фашизмом». А где это все? В русских пустых и ослепших от горя домах, догнивающих в разрушенных деревнях?

У русского народа нет русского государства, а оно должно быть. Надо вернуть печать русскому народу. Нет у нас русской национальной газеты, журнала, радио, телевидения. Кто сидит в редакциях? и где эти редакции? Даже «Правда» трусит брать русскую тему, русскую боль. А большинство новых изданий – просионистского толка и стратегии.

Пора давно провести «ревизию» каждой русской области: выяснить количество отравленной и годной земли, пропавших и целых домов, действующего русского населения в сравнениях: было до Революции – осталось теперь... И сказать о трагедии громко народу. Прекратить преступно скрывать геноцид, повести умную и откровенную пропаганду к возрождению русского народа.

Крест поэта

Валентин Сорокин

Редактор Лидия Сычёва

© Валентин Сорокин, 2018

ISBN 978-5-4490-9155-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Переиздание книги В. В. Сорокина «Крест поэта», вышедшей в издательстве «Алгоритм» в 2006 году. Редактор выпуска – Лидия Сычёва.

ДРУГ МОЙ!..

Десятки лет истребляют наш народ войнами, клеветою, бесправием и нищетою, теперь же – новыми раскулачиваниями и новыми выселениями из отцовских и дедовских гнезд под иговым туманом приватизации и суверенитета.

Разрушив многонациональную страну, антирусская пресса и антирусское чиновничество затеяли преступную свару вокруг русского народа: «Виноваты русские!..», «Гоните русских!», «Убивайте русских!..» Рыночные инопланетяне крест занесли над нами. Но там, где пролили расисты и христопродавцы русскую кровь, там – взбунтовались воды, взметнулся огонь и заворочались скалы, землетрясения, потопы и пожары окликнули их, грозно предупредили разорителей: «Остепенитесь, угорелые!»

Мы, старатели слова, теряя великую разноплеменную державу, сброшены с вершины вдохновения в адский котел взаимных упреков, взаимных негодований, перехлестов и непрощений, но разве перед нами не единственный путь – Божья Тропа к примирению?.. Покой – в истине и благородстве.

Убит Пушкин. Убит Лермонтов. Убит Гумилев. Затравлен Блок. Затравлена Цветаева. Затравлен Есенин. Затравлен Маяковский. Уморен голодом Хлебников. Убит Павел Васильев, убит Борис Корнилов, убит Дмитрий Кедрин, убит Николай Клюев, колымской пургой заметена молодость Варлама Шаламова и Бориса Ручьева. Русскому таланту – заграда!..

Мы, рожденные в канун сороковых, напуганы расстрельными пулями, просвистевшими над юной головою сына Есенина – Юры – и уничтожившими его, о чем, вырастая, мы узнавали из запрещенных тайн.

Кто русских сегодня пощадит, ну?.. Где Дмитрий Блынский? Где Павел Мелёхин? Где Вячеслав Богданов? Где Иван Харабаров? Где Борис Примеров? Где Николай Рубцов? В могиле. Под крестами.

Они – мое поколение. Они, как те наши предшественники, отобраны у русского народа и уничтожены цинизмом унижений, немотою безвестности, адом водки, неизбежностью петли… Пленники внедренного неуюта.

Книга «Крест поэта» – повесть, герои ее – ограбленный, оклеветанный, истерзанный русский народ, друзья, склоненные над ранними могилами сверстников своих крылатых, которым зверозубые мерзавцы перерезали соловьиное горло.

Если я против кого-то сгустил гнев – простите! Прости меня, широкоглазая Россия, за дерзость вдруг заговорить о страшном обмане, напущенном на нас торговыми оккупантами. Скоро явится более сильный и скажет более отважно. А я… я не могу… мешает скорбь. Я всю жизнь храню имена собратьев моих, верностью и любовью озаривших родные дали.

Друг мой, не к злобе зову тебя, а к разуму и доброте, не к безвольному осуждению, а к достоинству и умению зову. Еще не раз мы улыбнемся встречному солнышку, помня, что Россия принадлежит нам.

Защити ее!

Валентин Сорокин

ДЕЛО №11245

Красивый, сильный, одних покоряя отвагой, других дразня дерзостью, он не вошел, а ворвался в поэзию, как влетел на разгоряченном коне, с гиком – таков Павел Васильев.

Казалось, в нем соединились два древних ветра, русский и азиатский, соединились две доли, русская и азиатская, коснулись крылом друг друга два материка, Европа и Азия. Мятежность, буйство, тоска, переходящая в страдание, в скорбь, это – возвращение к звездным скифским далям, к думам вечным: кто я, что я?..

Хоть волос русый у меня,

Но мы с тобой во многом схожи:

Во весь опор пустив коня,

Схватить земли смогу я тоже.

А «волос русый у меня», как говорит Рюрик Ивнев, встретивший юного Павла Васильева во Владивостоке, – «золотая кудрявая шапка, золотой огонь» покачивался на крепких плечах сибиряка. Рюрик Ивнев, рассказывая о Сергее Есенине, вспоминал Павла Васильева: «Нет, понял я, не умрет русская удаль, русская стать, русская храбрость слова, за Сергеем Есениным Павел идет, Павел пришел, невероятно талантливый, чуть на него похожий, только резче, объемнее, размашистее – от моря до моря!»

Два ветра – два крыла. Два пространства – два крыла. Две брови, с раскосинкой, глаза, изумленные, ошеломленные восторгом, дружбой, любовью, миром, раскинувшимся у ног, глаза, хохочущие, грустящие, виноватые – озорника и атамана очи, все, цепкие, хватающие: ни ускользнуть от них, ни увернуться!.. И – голова, золотистая, матерью дана поэту, Родиной дана поэту, дана для песен, былин и славы.

Так он богат даром чувств, богат ощущениями художнического неодолимого богатырства, страстями, бросающими его по селам и городам, краям и республикам страны. Павел Васильев – мудрец. Иначе бы он и не справился с самим собою, пропал бы в богемной бездне или во взорванном вулкане противоречий. Но, удивительно земной, Павел Васильев не погиб от страшной своей банальностью трагедии – творческой неуправляемости, одаренный переполненно, а погиб от волчьей пасти того психозного времени, погиб от волчьей зависти безродинных негодяев, от их фискального засилья, от их фарцовых расправ.

Стадо серых мышей, стадо кровавых грызунов, полонивших ветровые просторы нашего Отечества, не дало спасти себя поэту. А как затаенно, как точно и трагично предугадывал собственный исход Павел Васильев?

Зверя сначала надо гнать

Через сугроб в сугроб.

Нужно уметь в сети сплетать

Нити звериных троп.

Зверя сначала надо гнать,

Чтобы пал, заморен, и потом

Начал седые снега лизать

Розовым языком.

Начали гнать сразу. Лишь поднялась похожая на есенинскую золотая, русокупольная голова над русской землей, над расстрелянной Россией нашей, не успевшей еще выплакаться у могилы Сергея Есенина, свежепестрящей заснеженными цветами на Ваганьковском кладбище, не успела еще родная Россия чуток забыть Николая Гумилева и Александра Блока, а тут золотоволосого, талантливого, доверчивого, сильного Павла поставили – распять собираются…

А ему некогда умереть-то, слишком юный, слишком надежный, слишком радостный и распахнутый:

Так мы идем с тобой и балагурим.

Любимая! Легка твоя рука!

С покатых крыш церквей, казарм и тюрем

Слетают голуби и облака.

Они теперь шумят над каждым домом,

И воздух весь черемухой пропах.

Вновь старый Омск нам кажется знакомым,

Как старый друг, оставленный в степях.

Поэту – двадцать лет. Рядом – любимая. Впереди – жизнь. Идут они – город знакомый, а если нет, беда разве. Но – «друг, оставленный в степях»? Но – «крыш церквей, казарм и тюрем»? Пейзаж – «тот», после гражданской войны, после усилений претензий к сеятелю, к рабочему, стихотворцу. А ведь Павлу – двадцать лет, а ведь сказать, намекнуть о правде – опасность великая. Мудрец Павел, честный Павел, тревожный Павел, настороженный – обман чует, звериный гон чует. И – гон случится.

Пускай прижмется теплою щекой

К моим рукам твое воспоминанье,

Забытая и узнанная мать, -

Горька тоска… Горьки в полях полыни…

Глафира Матвеевна, мать поэта, играла на многих музыкальных инструментах. Николай Корнилович, отец поэта, учитель. Дом Васильевых собирал людей интеллигентных, умных, редких. Талант, вдохновение, русские надежды теснились и действовали под крышей дома. Паша Васильев, мальчик, слушал разговоры, слушал суждения, песни слушал, музыку слушал, из красоты и горя в жестокий авральный мир выходил.

Фонвизин Денис Иванович, (1744/1745-1792 гг.), писатель, драматург

А разве тот счастлив, кто счастлив один? Вообрази себе человека, который бы всю свою знатность устремил на то только, чтоб ему одному было хорошо, который бы и достиг уже до того, чтоб самому ему ничего желать не оставалось. Ведь тогда вся душа его занялась бы одним чувством, одной боязнию: рано или поздно сверзиться. Счастлив ли тот, кому нечего желать, а лишь есть чего бояться?

Без знатных дел знатное состояние ничто.

Без ума жить худо; что ты наживешь без него?

Береги жену, не давай ей воли.

В большом свете водятся премелкие души.

В глазах мыслящих людей честный человек без большого чина - презнатная особа.

Взятки запрещать невозможно. Как решать дело даром, за одно свое жалованье?

Возможно ли тому статься, чтоб в книгах врали?

Все равно, иметь ли мужа или быть связанной.

Все состоит в воображении. Последуй природе, никогда не будешь беден. Последуй людским мнениям, никогда богат не будешь.

Всякий найдет в себе довольно сил, чтобы быть добродетельну. Надобно захотеть решительно, а там всего будет легче не делать того, за что б совесть угрызала.

В человеческом невежестве весьма утешительно считать все то за вздор, чего не знаешь.

Две тысячи душ и без помещичьих достоинств всегда две тысячи душ, а достоинствы без них - какие к черту достоинствы.

Для прихотей одного человека всей Сибири мало!

Дурное расположение людей, не достойных почтения, не должно быть огорчительно. Знай, что зла никогда не желают тем, кого презирают, а обыкновенно желают зла тем, кто имеет право презирать. Люди не одному богатству, не одной знатности завидуют: и добродетель также своих завистников имеет.

Женщины обыкновенно бывают целомудренны с людьми заслуженными, а с повесами редко.

Имей сердце, имей душу, и будешь человек во всякое время.

И сам не знаю я, на что сей создан свет!

Как можно подумать, что Богу, который все знает, неизвестен будто наш табель о рангах?

Как не быть довольну сердцу, когда спокойна совесть!

Как судьбина милосердна! Она старается соединить людей одного ума, одного вкуса, одного нрава.

Когда же то тебя так сильно изумляет,
Что низка тварь корысть всему предпочитает

И к счастию бредет презренными путьми, - Так, видно, никогда ты не жил меж людьми.

Корыстолюбие делает из человека такие же чудеса, как и любовь.

Корыстолюбие редко любовь побеждает.

Ленивый боится при деле труда, а праздный не терпит самого дела.

Ленивый бывает таковым больше от расположения тела, а праздный больше от расположения души.

Много печатного вздору у нас не оттого, что больше стало еретиков, а разве оттого, что больше стало дураков.

Молодой человек подобен воску.

Надобно, чтоб муж твой повиновался рассудку, а ты мужу, и будете оба совершенно благополучны.

Начинаются чины - перестает искренность.

Наука в развращенном человеке есть лютое оружие делать зло. Просвещение возвышает одну добродетельную душу.

Невежда без души - зверь. Самый мелкий подвиг ведет его во всякое преступление.

Не все ври, что знаешь.

Не имей ты к мужу своему любви, которая на дружбу походила б. Имей к нему дружбу, которая на любовь бы походила. Это будет гораздо прочнее.

Нельзя не любить правил добродетели. Они способы к счастью.

Ум и наука подчиняются моде столько же, сколько сережки и пуговицы.

Не тот богат, который отсчитывает деньги, чтоб спрятать их в сундук, а тот, который отсчитывает у себя лишнее, чтоб помочь тому, у кого нет нужного.

Одно почтение должно быть лестно человеку - душевное, а душевного почтения достоин только тот, кто в чинах не по деньгам, а в знати не по чинам.

О Клим! дела твои велики!

Но кто хвалил тебя? Родня и две заики.

Оставлять богатство детям? Умны будут - без него обойдутся; а глупому сыну не в помощь богатство. Наличные деньги - не наличные достоинства. Золотой болван - все болван.

Прямо любочестивый человек ревнует к делам, а не к чинам; чины нередко выпрашиваются, а истинное почтение необходимо заслуживается; гораздо честнее быть без вины обойдену, нежели без заслуг пожаловану.

Прямую цену уму дает благонравие. Без него умный человек - чудовище.

Сердце человеческое есть всегда сердце, и в Париже и в России: оно обмануть не может.

Совесть всегда, как друг, остерегает прежде, нежели как судья наказывает.

Слава Богу, что на вранье нет пошлин! Ведь куда бы какое всем было разорение!

Степени знатности рассчитаю я по числу дел, которые большой господин сделал для отечества, а не по числу дел, которые нахватал на себя из высокомерия; не по числу людей, которые шатаются в его передней, а по числу людей, довольных его поведением и делами.

Счастлив, кто в старости сохраняет все свои чувства.

Ты должен посвятить отечеству свой век,
Коль хочешь навсегда быть честный человек.

У кого чаще всех Господь на языке, у того черт на сердце.

Честь есть душа супружеского согласия.

В мое время, когда я еще был помоложе, народ был гораздо крупнее.

Храбрость сердца доказывается в час сражения, а неустрашимость души во всех испытаниях, во всех положениях жизни. И какая разница между бесстрашием солдата, который на приступе отваживает жизнь свою наряду с прочими, и между неустрашимостью человека государственного, который говорит правду государю, отваживаясь его прогневать. Судья, который, не убояся ни мщения, ни угроз сильного, отдал справедливость беспомощному, в моих глазах герой.

«При твоих глазах мои ничего не видят», - слова принадлежат Простакову, это высказывание показывает насколько слаб и покорен Простаков, что в доме он не глава, а глава - Простакова.

«…всякая вина виновата», - Скотинин. Показывает, что Скотинин очень жестокий человек, готовый наказать за любую вину.

«Начинаются чины – перестает искренность», - Стародум. В этой реплике показано отношение автора к чинам. Когда люди имеют большую разницу в чинах, званиях, социальном положении, между ними никогда не получится искренней беседы.

«В тогдашнем веке придворные были воины, да воины не были придворные», - Стародум. Драматург говорит этими словами, что придворные – чаще всего лживые люди, воюющие за место под солнцем любыми методами, а настоящий честный человек никогда не пойдет в придворные.

«…между людьми случайными и людьми почтенными бывает иногда неизмеримая разница», - Стародум. Человек случайно, попавший на свою должность, справится с ней хуже, чем человек, который добился ее своим трудом.

«… в большом свете водятся премелкие души», - Стародум. Автор говорит, что в организациях, где должны заседать только великие люди, при дворе, в правительствах, встречаются, мягко говоря, не очень хорошие люди.

«… с великим просвещением можно быть великому скареду», - Стародум. И с образованием можно быть скупцом.

«…гораздо честнее быть без вины обойденну, нежели без заслуг пожалованну», - Стародум. Честнее быть ненагражденным за какой-то подвиг, нежели быть награжденным без подвига.

«Тщетно звать врача к больным неисцельно. Тут врач не пособит, разве сам заразится», - Стародум. Если человек сам не захочет изменится или сделать что-то, его этому не заставить.

«Не хочу учиться, хочу жениться», - Митрофан. Эта реплика показывает, что Митрофан хочет все и сразу, что он очень ленивый, что привык, чтобы все за него делали другие, а сам он пальцем о палец не ударит для достижения своей цели.

«В человеческом невежестве весьма утешительно считать все то за вздор, чего не знаешь», - Стародум. Многие любят не делать какие-либо уроки, оправдывая себя тем, что это им в жизни не пригодится. Но, как говорит опыт, в жизни ничего не бывает лишним.

«Вот злонравия достойные плоды!» - Стародум. Афоризм показывает деградацию человека.

Я думаю, что взгляды драматурга выражены через Стародума. Устами Стародума говорит сам автор, так как и Фонвизин и литературный герой оба не любят двор, и устами героя писатель говорит все, что ему не нравится в жизни придворных. Так же драматург через Стародума говорит, как надо служить государству, выражает свои взгляды на воспитание. Стародумом в «Недоросле» является сам Фонвизин.

Афоризмы в комедии показывают отношение героев к различным вещам и более полно характеризуют персонажей. Например, все афоризмы Простакова показывают насколько он глуп, Митрофана – насколько он ленив и жесток, Простаковой – насколько она груба, властна и своевольна.

Меткие выражения в речь персонажей включаются в диалогах или, как у Стародума, в виде поучительных рассказов о жизни.

ДЕЙСТВИЕ TРЕTЬE

ЯВЛЕНИЕ I

Стародум и Правдин.

Правдин. Лишь только из-за стола встали, и я, подошед к окну, увидел вашу карету, то, не сказав никому, выбежал к вам навстречу обнять вас от всего сердца. Мое к вам душевное почтение...

Стародум. Оно мне драгоценно. Поверь мне.

Правдин. Ваша ко мне дружба тем лестнее, что вы не можете иметь ее к другим, кроме таких...

Стародум. Каков ты. Я говорю без чинов. Начинаются чины - перестает искренность.

Правдин. Пиши обхождение...

Стародум. Ему многие смеются. Я это знаю. Быть так. Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я не нашел и нужды себя перевоспитывать. Служил он Петру Великому. Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нынче многие не стоят одного. Отец мой у двора Петра Великого...

Правдин. А я слышал, что он в военной службе...

Стародум. В тогдашнем веке придворные были воины, да воины не были придворные. Воспитание дано мне было отцом моим по тому веку наилучшее. В то время к научению мало было способов, да и не умели еще чужим умом набивать пустую голову.

Правдин. Тогдашнее воспитание действительно состояло в нескольких правилах...

Стародум. В одном. Отец мой непрестанно мне твердил одно и то же: имей сердце, имей душу, и будешь человек во всякое время. На все прочее мода: на умы мода, на знании мода, как ни пряжки, на пуговицы.

Правдин. Вы говорите истину. Прямое достоинство о человеке есть душа...

Стародум. Без нее просвещеннейшая умница - жалкая тварь. (С чувством.) Невежда без души - зверь. Самый мелкий подвиг ведет его во всякое преступление. Между тем, что он делает, и тем, для чего он делает, никаких весков у него нет. От таких-то животных пришел я свободить...

Правдин. Вашу племянницу. Я это знаю. Она здесь. Пойдем...

Стародум. Постой. Сердце мое кипит еще негодованием на недостойный поступок здешних хозяев. Побудем здесь несколько минут. У меня правило: в первом движении ничего не начинать.

Правдин. Редкие правило ваше наблюдать умеют.

Стародум. Опыты жизни моей меня к тому приучили. О, если б я ранее умел владеть собою, я имел бы удовольствие служить долее отечеству.

Правдин. Каким же образом? Происшествии с человеком ваших качеств никому равнодушны быть не могут. Вы меня крайне одолжите, если расскажете...

Стародум. Я ни от кого их не таю для того, чтоб другие в подобном положении нашлись меня умнее. Вошед в военную службу, познакомился я с молодым графом, которого имени я и вспомнить не хочу. Он был по службе меня моложе, сын случайного отца, воспитан в большом свете и имел особливый случай научиться тому, что в наше воспитание еще и не входило. Я все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания. В самое то время, когда взаимная наша дружба утверждалась, услышали мы нечаянно, что объявлена война. Я бросился обнимать его с радостию. «Любезный граф! вот случай нам отличить себя.

Пойдем тотчас в армию и сделаемся достойными звания дворянина, которое нам дала порода». Вдруг мой граф сильно наморщился и, обняв меня, сухо: «Счастливый тебе путь, - сказал мне, - а я ласкаюсь, что батюшка не захочет со мною расстаться». Ни с чем нельзя сравнить презрения, которое ощутил я к нему в ту ж минуту. Тут увидел я, что между людьми случайными и людьми почтенными бывает иногда неизмеримая разница, что в большом свете водятся премелкие души и что с великим просвещением можно быть великому скареду.

Правдин. Сущая истина.

Стародум. Оставя его, поехал я немедленно, куда звала меня должность. Многие случаи имел я отличить себя. Раны мои доказывают, что я их и не пропускал. Доброе мнение обо мне начальников и войска было лестною наградою службы моей, как вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я, я, лежавший тогда от ран в тяжкой болезни. Такое неправосудие растерзало мое сердце, и я тотчас взял отставку.

Правдин. Что ж бы иное и делать надлежало?

Стародум. Надлежало образумиться. Не умел я остеречься от первых движений раздраженного моего любочестия. Горячность не допустила меня тогда рассудить, что прямо любочестивый человек ревнует к делам, а не к чинам; что чины нередко выпрашиваются, а истинное почтение необходимо заслуживается; что гораздо честнее быть без вины обойдену, нежели без заслуг пожаловану.

Правдин. Но разве дворянину не позволяется взять отставки ни в каком уже случае?

Стародум. В одном только: когда он внутренно удостоверен, что служба его отечеству прямой пользы не приносит. А! тогда поди.

Правдин. Вы даете чувствовать истинное существо должности дворянина.

Стародум. Взяв отставку, приехал я в Петербург. Тут слепой случай завел меня в такую сторону, о которой мне отроду и в голову не приходило.

Правдин. Куда же?

Стародум. Ко двору. Меня взяли ко двору. А? Как ты об этом думаешь?

Правдин. Как же вам эта сторона показалась?

Стародум. Любопытна. Первое показалось мне странно, что в этой стороне по большой прямой дороге никто почти не ездит, а все объезжают крюком, надеясь доехать поскорее.

Правдин. Хоть крюком, да просторна ли дорога?

Стародум. А такова-то просторна, что двое, встретясь, разойтиться не могут. Один другого сваливает, и тот, кто на ногах, не поднимает уже никогда того, кто на земи.

Правдин. Так поэтому тут самолюбие...

Стародум. Тут не самолюбие, а, так назвать, себялюбие. Тут себя любят отменно; о себе одном пекутся; об одном настоящем часе суетятся. Ты не поверишь. Я видел тут множество людей, которым во все случаи их жизни ни ризу на мысль не приходили ни предки, ни потомки.

Правдин. Но те достойные люди, которые у двора служат государству...

Стародум. О! те не оставляют двора для того, что они двору полезны, а прочие для того, что двор им полезен. Я не был в числе первых и не хотел быть в числе последних.

Правдин. Вас, конечно, у двора не узнали?

Стародум. Тем для меня лучше. Я успел убраться без хлопот, а то бы выжили ж меня одним из двух манеров.

Правдин. Каких?

Стародум. От двора, мой друг, выживают двумя манерами. Либо на тебя рассердятся, либо тебя рассердят. Я не стал дожидаться ни того, ни другого. Рассудил, что лучше вести жизнь у себя дома, нежели в чужой передней.

Правдин. Итак, вы отошли от двора ни с чем? (Открывает свою табакерку.)

Стародум (берет у Правдина табак). Как ни с чем? Табакерке цена пятьсот рублев. Пришли к купцу двое. Один, заплатя деньги, принес домой табакерку. Другой пришел домой без табакерки. И ты думаешь, что другой пришел домой ни с чем? Ошибаешься. Он принес назад свои пятьсот рублев целы. Я отошел от двора без деревень, без ленты, без чинов, да мое принес домой неповрежденно, мою душу, мою честь, мои правилы.

Правдин. С вашими правилами людей не отпускать от двора, а ко двору призывать надобно.

Стародум. Призывать? А зачем?

Правдин. Затем, зачем к больным врача призывают.

Стародум. Мой друг! Ошибаешься. Тщетно знать врача к больным неисцельно. Тут врач не пособит, разве сам заразится.

ЯВЛЕНИЕ II

Те же и Софья.

Софья (к Правдину). Сил моих не стало от их шуму.

Стародум (в сторону). Вот черты лица ее матери. Вот моя Софья.

Софья (смотря на Стародума). Боже мой! Он меня назвал. Сердце мое моим не обманывает...

Стародум (обняв ее). Нет. Ты дочь моей сестры, дочь сердца моего!

Софья (бросаясь в его объятия). Дядюшка! Я вне себя с радости.

Стародум. Любезная Софья! Я узнал в Москве, что ты живешь здесь против воли. Мне на свете шестьдесят лет. Случалось быть часто раздраженным, иногда быть собой довольным. Ничто так не терзало мое сердце, как невинность в сетях коварства. Никогда не бывал я так собой доволен, как если случалось из рук вырвать добычь от порока.

Правдин. Сколь приятно быть тому и свидетелем!

Софья. Дядюшка! ваши ко мне милости...

Стародум. Ты знаешь, что я одной тобой привязан к жизни. Ты должна делать утешение моей старости, а мои попечении твое счастье. Пошед в отставку, положил я основание твоему воспитанию, но не мог иначе основать твоего состояния, как разлучась с твоей матерью и с тобою.

Софья. Отсутствие ваше огорчало нас несказанно.

Стародум (к Правдину). Чтоб оградить ее жизнь от недостатку в нужном, решился я удалиться на несколько лет и ту землю, где достают деньги, не променивая их на совесть, без подлой выслуги, не грабя отечества; где требуют денег от самой земли, которая по-правосуднее людей, лицеприятия не знает, а платит одни труды верно и щедро.

Правдин. Вы могли б обогатиться, как я слышал, несравненно больше.

Стародум. А на что?

Правдин. Чтоб быть богату, как другие.

Стародум. Богату! А кто богат? Да ведаешь ли ты, что для прихотей одного человека всей Сибири мало! Друг мой! Все состоит в воображении. Последуй природе, никогда не будешь беден. Последуй людским мнениям, никогда богат не будешь.

Софья. Дядюшка! Какую правду вы говорите!

Стародум. Я нажил столько, чтоб при твоем замужестве не остановляла нас бедность жениха достойного.

Софья. Во всю жизнь мою ваша воля будет мой закон.

Правдин. Но, выдав ее, не лишнее было бы оставить и детям...

Стародум. Детям? Оставлять богатство детям? В голове нет. Умны будут - без него обойдутся; а глупому сыну не в помощь богатство. Видал я молодцов в золотых кафтанах, да с свинцовой головою. Нет, мой друг! Наличные деньги - не наличные достоинства. Золотой болван - все болван.

Правдин. Со всем тем мы видим, что деньги нередко ведут к чинам, чины обыкновенно к знатности, а знатным оказывается почтение.

Стародум. Почтение! Одно почтение должно быть лестно человеку - душевное; а душевного почтения достоин только тот, кто в чинах не по деньгам, а в знати не по чинам.

Правдин. Заключение ваше неоспоримо.

Стародум. Ба! Это что за шум!

ЯВЛЕНИЕ III

Те же, г-жа Простакова, Скотинин, Милон.

Милон разнимает г-жу Простакову со Скотининым.

Г-жа Простакова. Пусти! Пусти, батюшка! Дай мне до рожи, до рожи...

Милон, Не пущу, сударыня. Не прогневайся!

Скотинин (в запальчивости, оправляя парик). Отвяжись, сестра! Дойдет дело до ломки, погну, так затрещишь.

Милон (г-же Простаковой). И вы забыли, что он вам брат!

Г-жа Простакова. Ах, батюшка! Сердце взяло, дай додраться!

Милон (Скотинину). Разве она вам не сестра?

Скотинин. Что греха таить, одного помету, да вишь как развизжалась.

Стародум (не могши удержаться от смеха, к Правдину). Я боялся рассердиться. Теперь смех меня берет.

Г-жа Простакова. Кого-то, над кем-то? Это что за выезжий?

Стародум. Не прогневайся, сударыня. Я народу ничего смешнее не видывал.

Скотинин (держась за шею). Кому смех, а мне и полсмеха нет.

Милон. Да не ушибла ль она вас?

Скотинин. Перед-от заслонял обеими, так вцепилась в зашеину...

Правдин. И больно?..

Скотинин. Загривок немного пронозила.

В следующую речь г-жи Простаковой Софья сказывает взорами Милону, что перед ним Стародум. Милон ее понимает.

Г-жа Простакова. Пронозила!.. Нет, братец, ты должен образ выменить господина офицера; а кабы не он, то б ты от меня не заслонился. За сына вступлюсь. Не спущу отцу родному. (Стародуму.) Это, сударь, ничего и не смешно. Не прогневайся. У меня материно сердце. Слыхано ли, чтоб сука щенят своих выдавала? Изволил пожаловать неведомо к кому, неведомо кто

Стародум (указывая на Софью). Приехал к ней, ее дядя, Стародум.

Г-жа Простакова (обробев и иструсясь). Как! Это ты! Ты, батюшка! Гость наш бесценный! Ах, я дура бессчетная! Да так ли бы надобно было встретить отца родного, на которого вся надежда, который у нас один, как порох в глазе. Батюшка! Прости меня. Я дура. Образумиться не могу. Где муж? Где сын? Как в пустой дом приехал! Наказание божие! Все обезумели. Девка! Девка! Палашка! Девка!

Скотинин (в сторону). Тот-то, он-то, дядюшка-то!

ЯВЛЕНИЕ IV

Те же и Еремеевна.

Еремеевна. Чего изволишь?

Г-жа Простакова. А ты разве девка, собачья ты дочь? Разве у меня в доме, кроме твоей скверной хари, и служанок нет? Палашка где?

Еремеевна. Захворала, матушка, лежит с утра.

Г-жа Простакова. Лежит! Ах, она бестия! Лежит! Как будто благородная!

Еремеевна. Такой жар рознял, матушка, без умолку бредит...

Г-жа Простакова. Бредит, бестия! Как будто благородная! Зови же ты мужа, сына. Скажи им, что, по милости божией, дождались мы дядюшку любезной нашей Софьюшки; что второй наш родитель к нам теперь пожаловал, по милости божией. Ну, беги, переваливайся!

Стародум. К чему так суетиться, сударыня?

По милости божией, я ваш не родитель; по милости же божией, я вам и незнаком.

Г-жа Простакова. Нечаянный твой приезд, батюшка, ум у меня отнял; да дай хотя обнять тебя хорошенько, благодетель наш!..

ЯВЛЕНИЕ V

Те же, Простаков, Митрофан и Еремеевна.

В следующую речь Стародума Простаков с, сыном, вышедшие из средней двери, стали позади Стародума. Отец готов его обнять, как скоро дойдет очередь, а сын подойти к руке. Еремеевна взяла место к стороне и, сложа руки, стала как вкопанная, выпяля глаза на Стародума, с рабским подобострастием.

Стародум (обнимая неохотно г-жу Простакову). Милость совсем лишняя, сударыня! Без нее мог бы я весьма легко обойтиться. (Вырвавшись из рук ее, обертывается на другую сторону, где Скотинин, стоящий уже с распростертыми руками, тотчас его схватывает.) Это к кому я попался?

Скотинин. Это я, сестрин брат.

Стародум (увидя еще двух, с нетерпением). А это кто еще?


Милон (Правдину). Теперь я не представлюсь.

Правдин (Милону). Я найду случай представить тебя после.

Стародум (не давая руки Митрофану). Этот ловит целовать руку. Видно, что готовят в него большую душу.

Г-жа Простакова. Говори, Митрофанушка. Как-де, сударь, мне не целовать твоей ручки? Ты мой второй отец.

Митрофан. Как не целовать, дядюшка, твоей ручки. Ты мой отец... (К матери.) Который бишь?

Г-жа Простакова. Второй.

Митрофан. Второй? Второй отец, дядюшка.

Стародум. Я, сударь, тебе ни отец, ни дядюшка.

Г-жа Простакова. Батюшка, вить робенок, может быть, свое счастье прорекает: авось-либо сподобит бог быть ему и впрямь твоим племянничком.

Скотинин. Право! А я чем не племянник? Ай, сестра!

Г-жа Простакова. Я, братец, с тобою лаяться не стану. (К Стародуму.) Отроду, батюшка, ни с кем не бранивалась. У меня такой нрав. Хоть разругай, век слова не скажу. Пусть же, себе на уме, бог тому заплатит, кто меня, бедную, обижает.

Стародум. Я это приметил, как скоро ты, сударыня, из дверей показалась.

Правдин. А я уже три дни свидетелем ее добронравия.

Стародум. Этой забавы я так долго иметь не могу. Софьюшка, друг мой, завтра же поутру еду с тобой в Москву.

Г-жа Простакова. Ах, батюшка! За что такой гнев?

Простаков. За что немилость?

Г-жа Простакова. Как! Нам расстаться с Софьюшкой! С сердечным нашим другом! Я с одной тоски хлеба отстану.

Простаков. А я уже тут сгиб да пропал.

Стародум. О! Когда же вы так ее любите, то должен я вас обрадовать. Я везу ее в Москву для того, чтоб сделать ее счастье. Мне представлен в женихи ее некто молодой человек больших достоинств. За него ее и выдам.

Стародум (приметя всех смятение). Что это значит? (К Софье.) Софьюшка, друг мой, и ты мне кажешься в смущении? Неужель мое намерение тебя огорчило? Я заступаю место отца твоего. Поверь мне, что я знаю его права. Они нейдут далее, как отвращать несчастную склонность дочери, а выбор достойного человека зависит совершенно от ее сердца. Будь спокойна, друг мой! Твой муж, тебя достойный, кто б он ни был, будет иметь во мне истинного друга. Поди за кого хочешь.

Все принимают веселый вид.

Софья. Дядюшка! Не сумневайтесь в моем повиновении.

Милон (в сторону). Почтенный человек!

Г-жа Простакова (с веселым видом). Вот отец! Вот послушать! Поди за кого хочешь, лишь бы человек ее стоил. Так, мой батюшка, так. Тут лишь только женихов пропускать не надобно. Коль есть в глазах дворянин, малый молодой...

Скотинин. Из ребят давно уж вышел...


Стародум. Советы ваши беспристрастны. Я это вижу.

Скотинин. То ль еще увидишь, как опознаешь меня покороче. Вишь ты, здесь содомно. Через час место приду к тебе один. Тут дело и сладим. Скажу, не похвалясь: каков я, право таких мало. (Отходит. )

Стародум. Это всего вероятнее.

Г-жа Простакова. Ты, мой батюшка, не диви на братца...

Стародум. А он ваш братец?

Г-жа Простакова. Родной, батюшка. Вить и я по отце Скотининых. Покойник батюшка женился на покойнице матушке. Она была по прозванию Приплодиных. Нас, детей, было с них восемнадцать человек; да, кроме меня с братцем, все, по власти господней, примерли. Иных из бани мертвых вытащили. Трое, похлебав молочка из медного котлика, скончались. Двое о святой неделе с колокольни свалились; а достальные сами не стояли, батюшка.

Стародум. Вижу, каковы были и родители ваши.

Г-жа Простакова. Старинные люди, мой отец! Не нынешний был век. Нас ничему не учили. Бывало, добры люди приступят к батюшке, ублажают, ублажают, чтоб хоть братца отдать в школу. К статью ли, покойник-свет и руками и ногами, царство ему небесное! Бывало, изволит закричать: прокляну робенка, который что-нибудь переймет у басурманов, и не будь тот Скотинин, кто чему-нибудь учиться захочет.

Правдин. Вы, однако ж, своего сынка кое-чему обучаете.

Г-жа Простакова (к Правдину). Да ныне век другой, батюшка! (К Стародуму.) Последних крох не жалеем, лишь бы сына всему выучить. Мой Митрофанушка из-за книги не встает по суткам. Материно мое сердце. Иное жаль, жаль, да подумаешь: зато будет и детина хоть куда. Вить вот уж ему, батюшка, шестнадцать лет исполнится около зимнего Николы. Жених хоть кому, а все-таки учители ходят, часа не теряет, и теперь двое в сенях дожидаются. (Мигнула Еремеевне, чтоб их позвать.) В Москве же приняли иноземца на пять лет и, чтоб другие не сманили, контракт в полиции заявили. Подрядился учить, чему мы хотим, а по нас учи, чему сам умеешь. Мы весь родительский долг исполнили, немца приняли и деньги по третям наперед ему платим. Желала б я душевно, чтоб ты сам, батюшка, полюбовался на Митрофанушку и посмотрел бы, что он выучил.

Стародум. Я худой тому судья, сударыня.

Г-жа Простакова (увидя Кутейкина и Цыфиркина). Вот и учители! Митрофанушка мой ни днем, ни ночью покою не имеет. Свое дитя хвалить дурно, а куда не бессчастна будет та, которую приведет бог быть его женою.

Правдин. Это все хорошо; не забудьте, однако ж, сударыня, что гость ваш теперь только из Москвы приехал и что ему покой гораздо нужнее похвал вашего сына.

Стародум. Признаюсь, что я рад бы отдохнуть и от дороги и от всего того, что слышал и что видел.

Г-жа Простакова. Ах, мой батюшка! Все готово. Сама для тебя комнату убирала.

Стародум. Благодарен. Софьюшка, проводи же меня.

Г-жа Простакова. А мы-то что? Позволь, мой батюшка, проводить себя и мне, и сыну, и мужу. Мы все за твое здоровье в Киев пешком обещаемся, лишь бы дельце наше сладить.

Стародум (к Правдину). Когда же мы увидимся? Отдохнув, я сюда приду.

Правдин. Так я здесь и буду иметь честь вас видеть.

Стародум. Рад душою. (Увидя Милона, который ему с почтением поклонился, откланивается и ему учтиво.)

Г-жa Простакова. Так милости просим.

Кроме учителей, все отходят. Правдин с Милоном в сторону, а прочие в другую.

ЯВЛЕНИЕ VI

Кутейкин и Цыфиркин.

Кутейкин. Что за бесовщина! С самого утра толку не добьешься. Здесь каждое утро процветет и погибнет.

Цыфиркин. А наш брат и век так живет. Дела не делай, от дела не бегай. Вот беда нашему брату, как кормят плохо, как сегодни к здешнему обеду провианту не стало...

Кутейкин. Да кабы не умудрил и меня владыко, шедши сюда, забрести на перепутье к нашей просвирне, взалках бы, яко пес ко вечеру.

Цыфиркин. Здешни господа добры командеры!..

Кутейкин. Слыхал ли ты, братец, каково житье-то здешним челядинцам; даром, что ты служивый, бывал на баталиях, страх и трепет приидет на тя...

Цыфиркин. Вот на! Слыхал ли? Я сам видал здесь беглый огонь в сутки сряду часа по три. (Вздохнув.) Охти мне! Грусть берет.

Кутейкин (вздохнув). О, горе мне грешному!

Цыфиркин. О чем вздохнул, Сидорыч?

Кутейкин. И в тебе смятеся сердце твое, Пафнутьевич?

Цыфиркин. За неволю призадумаешься... Дал мне бог ученичка, боярского сынка. Бьюсь с ним третий год: трех перечесть не умеет.

Кутейкин. Так у нас одна кручина. Четвертый год мучу свой живот. По сесть час, кроме задов, новой строки не разберет; да и зады мямлит, прости господи, без складу по складам, без толку по толкам.

Цыфиркин. А кто виноват? Лишь он грифель в руки, а немец в двери. Ему шабаш из-за доски, а меня ради в толчки.

Кутейкин. Тут мой ли грех? Лишь указку в персты, басурман в глаза. Ученичка по головке, а меня по шее.

Цыфиркин (с жаром). Я дал бы себе ухо отнести, лишь бы этого тунеядца прошколить по-солдатски.

Кутейкин. Меня хоть теперь шелепами, лишь бы выю грешничу путем накостылять.

ЯВЛЕНИЕ VII

Те же, г-жа Простакова и Митрофан.

Г-жа Простакова. Пока он отдыхает, друг мой, ты хоть для виду поучись, чтоб дошло до ушей его, как ты трудишься, Митрофанушка.

Митрофан. Ну! А там что?

Г-жа Простакова. А там и женисся.

Митрофан. Слушай, матушка. Я те потешу. Поучусь; только чтоб это был последний раз и чтоб сегодни ж быть сговору.

Г-жа Простакова. Придет час воли божией!

Митрофан. Час моей воли пришел. Не хочу учиться, хочу жениться. Ты ж меня взманила, пеняй на себя. Вот я сел.

Цыфиркин очинивает грифель.

Г-жа Простакова. А я тут же присяду. Кошелек повяжу для тебя, друг мой! Софьюпшкины денежки было б куды класть.

Митрофан. Ну! Давай доску, гарнизонна крыса! Задавай, что писать.

Цыфиркин. Ваше благородие, завсегда без дела лаяться изволите.

Г-жа Простакова (работая). Ах, господи боже мой! Уж робенок не смей и избранить Пафнутьича! Уж и разгневался!

Цыфиркин. За что разгневаться, ваше благородие? У нас российская пословица: собака лает, ветер носит.

Митрофан. Задавай же зады, поворачивайся.

Цыфиркин. Всё зады, ваше благородие. Вить с задами-то век назади останесся.

Г-жа Простакова. Не твое дело, Пафнутьич. Мне очень мило, что Митрофанушка вперед шагать не любит. С его умом, да залететь далеко, да и боже избави!

Цыфиркин. Задача. Изволил ты, на приклад, идти по дороге со мною. Ну, хоть возьмем с собою Сидорыча. Нашли мы трое...

Митрофан (пишет). Трое.

Цыфиркин. На дороге, на приклад же, триста рублев.

Митрофан (пишет). Триста.

Цыфиркин. Дошло дело до дележа. Смекни-тко, по чему на брата?

Митрофан (вычисляя, шепчет). Единожды три - три. Единожды ноль - ноль. Единожды ноль - ноль.

Г-жа Простакова. Что, что до дележа?

Митрофан. Вишь, триста рублев, что нашли, троим разделить.

Г-жа Простакова. Врет он, друг мой сердечный! Нашел деньги, ни с кем не делись. Все себе возьми, Митрофанушка. Не учись этой дурацкой науке.

Митрофан. Слышь, Пафнутьич, задавай другую.

Цыфиркин. Пиши, ваше благородие. За ученье жалуете мне в год десять рублей.

Митрофан. Десять.

Цыфиркин. Теперь, правда, не за что, а кабы ты, барин, что-нибудь у меня перенял, не грех бы тогда было и еще прибавить десять.

Митрофан (пишет). Ну, ну, десять.

Цыфиркин. Сколько ж бы на год?

Митрофан (вычисляя, шепчет). Нуль да нуль - нуль. Один да один... (Задумался.)

Г-жа Простакова. Не трудись по-пустому, друг мой! Гроша не прибавлю; да и не за что. Наука не такая. Лишь тебе мученье, а все, вижу, пустота. Денег нет - что считать? Деньги есть - сочтем и без Пафнутьича хорошохонько.

Кутейкин. Шабашь, право, Пафнутьич. Две задачи решены. Вить на поверку приводить не станут.

Митрофан. Не бось, брат. Матушка тут сама не ошибется. Ступай-ка ты теперь, Кутейкин, проучи вчерашнее.

Кутейкин (открывает часослов, Митрофап берет указку). Начнем благословясь. За мною, со вниманием. «Аз же есмь червь...»

Митрофан. «Аз же есмь червь...»

Кутейкин. Червь, сиречь животина, скот. Сиречь: «аз есмь скот».

Митрофан. «Аз есмь скот».

Митрофан (так же). «А не человек».

Кутейкин. «Поношение человеков».

Митрофан. «Поношение человеков».

Кутейкин. «И уни...»

ЯВЛЕНИЕ VIII

Те же и Вральман.

Вральман. Ай! ай! ай! ай! ай! Теперь-то я фижу! Умарит хатят репенка! Матушка ты мая! Сшалься нат сфаей утропой, катора тефять месесоф таскала, - так скасать, асмое тифа ф сфете. Тай фолю этим преклятым слатеям. Ис такой калафы толго ль палфан? Уш диспозисион, 1 уш фсё есть.

Г-жа Простакова. Правда. Правда твоя, Адам Адамыч! Митрофанушка, друг мой, коли ученье так опасно для твоей головушки, так по мне перестань.

Митрофан. А по мне и подавно.

Кутейник (затворяя часослов). Конец и богу слава.

Вральман. Матушка мая! Што тепе надопно? Што? Сынок, какоф ест, да тал бог старовье, или сынок премудрый, так скасать, Аристотелис, да в могилу.

Г-жа Простакова. Ах, какая страсть, Адам Адамыч! Он же и так вчера небережно поужинал.

Вральман. Рассути ш, мать мая, напил прюхо лишне: педа. А фить калоушка-то у нефо караздо слане прюха; напить ее лишне да и захрани поже!

Г-жа Простакова. Правда твоя, Адам Адамыч; да что ты станешь делать? Робенок, не выучась, поезжай-ка в тот же Петербург; скажут, дурак. Умниц-то ныне завелось много. Их-то я боюсь.

Вральман. Чефо паяться, мая матушка? Расумнай шеловек никахта ефо не сатерет, никахта з ним не саспорит; а он с умными лютьми не сфясыфайся, так и пудет плаготенствие пожие!

Г-жа Простакова. Вот как надобно тебе на свете жить, Митрофанушка!

Митрофан. Я и сам, матушка, до умниц-то не охотник. Свой брат завсегда лучше.

Вральман. Сфая кампания то ли тело!

Г-жа Простакова. Адам Адамыч! Да из кого ж ты ее выберешь?

Вральман. Не крушинься, мая матушка, не

--------------

1 Предрасположение.

Крушинься; какоф тфой тражайший сын, таких на сфете миллионы, миллионы. Как ему не фыпрать сепе кампаний?

Г-жа Простакова. То даром, что мой сын. Малый острый, проворный.

Вральман. То ли пы тело, капы не самарили ефо на ушенье! Россиска крамат! Арихметика! Ах, хоспоти поже мой, как туша ф теле остаёса! Как путто пы россиски тфорянин уш и не мог ф сфете аванзировать пез россиской крамат!

Кутейкин (в сторону). Под язык бы тебе труд и болезнь.

Вральман. Как путто пы до арихметики пыли люти тураки несчетные!

Цыфиркин (в сторону). Я те ребра-то пересчитаю. Попадесся ко мне.

Вральман. Ему потрепно снать, как шить ф сфете. Я снаю сфет наизусть. Я сам терта калашь.

Г-жа Простакова. Как тебе не знать большого свету, Адам Адамыч? Я чай, и в одном Петербурге ты всего нагляделся.

Вральман. Тафольно, мая матушка, тафольно. Я сафсегда ахотник пыл смотреть публик. Пыфало, о праснике съетутца в Катрингоф кареты с хоспотам. Я фсё на них сматру. Пыфало, не сойту ни на минуту с косел.

Г-жа Простакова. С каких козел?

Вральман (в сторону). Ай! ай! ай! ай! Што я зафрал! (Вслух.) Ты, матушка, снаешь, што сматреть фсегта лофче зповыши. Так я, пыфало, на снакому карету и сасел, та и сматру польшой сфет с косел.

Г-жа Простакова. Конечно, виднее. Умный человек знает, куда взлезть.

Вральман. Ваш трашайший сын также на сфете как-нипудь фсмаститца, лютей пасматреть и сепя покасать. Уталец!

Митрофан, стоя на месте, перевертывается.

Вральман. Уталец! Не постоит на месте, как тикой конь пез усды. Ступай! Форт!

Митрофан убегает.

Г-жа Простакова (усмехаясь радостно). Робенок, право, хоть и жених. Пойти за ним, однако ж, чтоб он с резвости без умыслу чем-нибудь гостя не прогневал.

Вральман. Поти, мая матушка! Салётна птиса! С ним тфои гласа натопно.

Г-жа Простакова. Прощай же, Адам Адамыч! (Отходит.)

ЯВЛЕНИЕ IX

Вральман, Кутейкин и Цыфиркин.

Цыфиркин (насмехаясь). Эка образина!

Кутейкин (насмехаясь). Притча во языцех!

Вральман. Чему фы супы-то скалите, нефежи?

Цыфиркин (ударив по плечу). А ты что брови-то нахмурил, чухонска сова?

Вральман. Ой! ой! шелесны лапы!

Кутейкин (ударив по плечу). Филин треклятый! Что ты буркалами-то похлопываешь?

Вральман (тихо). Пропаль я. (Вслух.) Што фы истефаетесь, репята, што ли, нато мною?

Цыфиркин. Сам праздно хлеб ешь и другим ничего делать не даешь; да ты ж еще и рожи не уставишь.

Кутейкин. Уста твоя всегда глаголаша гордыню, нечестивый.

Вральман (оправляясь от робости). Как фы терсаете нефешничать перед ушоной персоной? Я накраул сакричу.

Цыфиркин. А мы те и честь отдадим. Я доскою...

Кутейкин. А я часословом.

Вральман. Я хоспоже на фас пошалаюсь.

Цыфиркин, замахиваясь доскою, а Кутейкин часословом.

Конец третьего действия.